ШЕСТВИЕ


.

В первую субботу мая в Версале торжество, а понедельник 4 мая будет еще более знаменательным днем. Депутаты уже собрались и нашли жилище и теперь, выстроившись в длинные, правильные ряды во дворах дворца, целуют руку Его Величества. Обер-церемониймейстером де Брезе довольны далеко не все; мы не можем не заметить, что, вводя дворянина или церковника пред лицо помазанника, он широко распахивает обе створки двери, а вот для представителей третьего сословия открывает только одну! Однако для прохода места достаточно, и Его Величество улыбается всем.


Людовик доброжелательно приветствует почтенных членов улыбками надежды. Он приготовил для них Зал малых забав, самый большой из имеющихся поблизости, и часто наблюдал за идущей работой. Просторный зал; в нем построили помост для трона, двора и членов королевской семьи, перед помостом — место для шестисот депутатов от общин; по одну руку разместится вдвое меньшее количество духовных лиц, по другую — столько же дворян. В зале есть верхние галереи для придворных дам, блистающих в платьях из газа, для иностранных дипломатов и других господ в расшитом золотом платье и белых жабо; на галереях могут сидеть и смотреть до двух тысяч человек. Широкие проходы пересекают зал и окружают его вдоль наружной стены. Здесь есть помещения для заседания комитетов, для стражи, гардеробы; это действительно великолепный зал, где искусство обойщика при помощи других изящных искусств сделало все возможное; нет недостатка и в малиновых драпировках с кистями, и в символических лилиях.
Зал готов, даже костюмы депутатов регламентированы: депутатам общин запрещено носить эти ненавистные шляпы с опущенными полями (chapeau clabaud), a разрешено слегка приподнять (chapeau rabattu) поля. Что же касается процедуры заседаний, после того как все облачатся в требуемые одежды, — «голосования поголовного или посословного» и прочего, то и это пора бы решить, ведь через несколько часов уже будет поздно. Решение так и не принято, и это наполняет сомнением сердца тысячи двухсот человек.
Но наконец восходит солнце понедельник; 4 мая, безучастное, как будто это совсем обыкновенный день. И если его первые лучи могли извлечь музыку из статуи Мемнона[187], то какие же трепещущие, полные ожиданий и предчувствий звуки должны были пробудить они в душе каждого находящегося в Версале! Весь огромный Париж в мыслимых и немыслимых экипажах стекается сюда, все города и деревни сбегают сюда ручейками — Версаль представляет собой море людей. А от церкви Святого Людовика до церкви Богоматери движутся широкие живые волны, брызжа пеной до самых дымовых труб. На трубах, на крышах, на каждом фонарном столбе, на каждой вывеске и каждом удобном выступе пристроились отважные патриоты, а в каждом окне блистает красавица-патриотка: депутаты собираются в церковь Святого Людовика, чтобы пройти торжественным шествием в церковь Богоматери и там выслушать проповедь.
Ну что ж, друзья, смотрите: хотите мысленно, хотите очами, а вместе с вами пусть смотрят вся Франция и вся Европа — ведь дней, подобных этому, мало. О, хочется рыдать, как Ксеркс[188], от восторга! Все уголки облепили люди, как крылатые существа, слетевшие с небес; а сколько придет вслед за ними; и все они должны потом улететь ввысь, исчезнув в голубой дали, но память об этом дне все еще будет свежа. Это день крещения демократии, ее родило измученное время по истечении положенного срока. Это же и день соборования феодализма перед смертью! Отжившая система общества, подорванная тяжким трудом (ведь и она сделала многое: хотя бы произвела на свет вас и все то, что вы знаете и умеете!), поборами и хищениями, которые называют славными победами, излишествами, чувственностью и вообще впавшая в детство и одряхлевшая, должна теперь умереть, и в муках смерти и муках родов появится новая система. Сколько труда, о земля и небо, сколько труда! Битвы и кровопролития, сентябрьские убийства[189], мосты Лоди[190], отступление из Москвы, Ватерлоо[191], Питерлоо[192], десятифунтовые привилегии, пороховые бочки и гильотины — и, можно предсказать, еще около двух столетий борьбы, начиная с этого дня! Два столетия, вряд ли меньше, истечет, прежде чем демократия, пройдя через неизбежные и гибельные этапы знахарства и шарлатанства, возродит этот зачумленный мир и появится новый мир, молодой и зеленый.
Радуйтесь тем не менее, версальские толпы! Для вас, от которых будущее сокрыто, есть только славный конец. Сегодня произнесен смертный приговор обману, над действительностью совершается Страшный суд, хотя он не будет окончен. Трубный глас Страшного суда объявляет сегодня, что нет больше веры обману. Верьте в это, стойте на этом, пусть не будет ничего больше, и вещи пойдут своим чередом. «Вы не можете иначе, и да поможет вам Бог!» — так говорил тот, кто выше вас, открывая свою главу мировой истории.
Но посмотрите! Двери церкви Святого Людовика широко распахнулись, и шествие шествий двинулось к церкви Богоматери! Воздух оглашают клики, от которых Греческие Птицы могли бы упасть мертвыми. Это действительно величественное, торжественное зрелище. Впереди избранники Франции, затем следует двор Франции; они идут строем, каждый на своем месте и в соответствующем костюме. Депутаты от общин — «в простых черных плащах и белых галстуках», дворяне — в расшитых золотом ярких бархатных камзолах, сияющих, шуршащих кружевами, с развевающимися плюмажами; духовенство — в епитрахилях, стихарях, других лучших церковных одеяниях (pontificalibus); последним шествует сам король и семья короля, также в своих парадных блестящих одеждах — самых блестящих и новых. Около 1400 человек, сбитых вместе начавшейся бурей и обремененных важнейшим делом.
Да, в этой безмолвной движущейся массе людей всходит росток будущего. Они несут не символический Ковчег Завета, как древние евреи, но свой собственный Новый завет, они тоже присутствуют при рождении новой эры в истории человечества. Все наше будущее скрыто здесь, и судьба размышляет о нем; неведомое, но неизбежное будущее заложено в душах и смутных мыслях этих людей. Странно подумать: оно уже находится в них, но ни они сами, ни один смертный не может прочитать его, кроме Всевидящего Ока; оно разверзнется в огне и громе осадных и полевых орудий, в шелесте боевых знамен, в топоте орд, в зареве пылающих городов и в крике удушаемых народов! Вот что скрыто, надежно схоронено в этом четвертом дне мая — вернее, было заключено в других, оставшихся неизвестными днях, последний же день — только их зримый плод и результат. И впрямь, сколько чудес содержит каждый день; если бы мы только обладали провидением (которого, к счастью, не имеем), чтобы понять их: ведь каждый день, самый незначительный день — это «слияние двух вечностей»!
Тем временем представим себе, дорогой читатель, что мы тоже задержались в каком-то укромном уголке — что позволяет муза Клио[193], — окидываем взором шествие и житейское море и делаем это совсем иными глазами, чем все собравшиеся, — провидческим взором. Мы можем постоять там, не опасаясь упасть.
Что касается житейского моря и бесчисленного множества зевак, то они покрыты туманной дымкой. И все же, если хорошенько присмотреться, то не обнаружим ли мы в действительности или в воображении безымянные фигуры, и в немалом числе, которые не всегда будут безымянны! Юная баронесса де Сталь она, вероятно, выглядывает в окно среди других, старших и почтенных дам. Ее отец — министр и один . из участников торжества, по его мнению важнейший. Молодая умная амазонка, не здесь найдешь ты успокоение, и твой любимый отец тоже; неверно изречение: «Как Мальбранш[194] видит все сквозь Бога, так и месье Неккер видит все через Неккера».
А где же темнокудрая, легкомысленная, страстная мадемуазель Теруань? Смуглая, прекрасно владеющая словом красавица, вдохновенные речи и взгляды которой приводят в трепет грубые души, целые стальные батальоны и способны убедить самого австрийского императора! Тебе суждены пика и шлем, но и, увы! смирительная рубашка и долгое пребывание в Сальпетриере! Лучше бы тебе было остаться в родном Люксембурге и стать матерью детей какого-нибудь честного человека; но не такова была твоя участь, не таков твой жребий.
Язык немеет, перо падает из рук — так трудно перечислить одних только знаменитостей, представителей сильного пола. Разве маркиз Валади[195] не оставил поспешно свою квакерскую шляпу, свой пифагорейский греческий язык из Уэппинга и город Глазго?18 А де Моранд из «Courrier de l'Europe» и Ленге из «Annales», разве не вглядывались они в происходящее сквозь лондонские туманы и не стали экс-издателями, чтобы дать пищу «гильотине и получить по заслугам»? Не Луве ли (автор «Фобласа») приподнялся на цыпочки? И не Бриссо ли там, прозванный де Варвиллем, другом чернокожих? Он вместе с маркизом Кондорсе и швейцарцем Клавьером основали газету «Монитор» или готовы основать ее. Писать отчеты о сегодняшнем дне должны умелые редакторы.
А не разглядишь ли ты, вероятно где-то совсем внизу, а не на почетных местах, некоего Станисласа Майяра, конного пристава (huissier a cheval) из Шатле, одного из хитрейших людей? Вон капитан Юлен из Женевы и капитан Эли из полка королевы, оба имеют вид людей, получивших лишь половину жалованья. Вон Журдан, с усами цвета черепицы, но пока еще без бороды, нечестный торговец мулами. Через несколько месяцев он превратится в Журдана-головореза и получит иную работу.
Несомненно, на таком же далеко не почетном месте стоит или, ворча, поднимается на цыпочки, чтобы, невзирая на маленький рост, видеть происходящее, самый отвратительный из смертных, пахнущий сажей и конскими лекарствами, — Жан Поль Марат из Нешателя! О Марат, создатель новой науки о человеке, учитель оптики, о ты, некогда наилучший из ветеринаров в конюшнях д'Артуа, что видит твоя изъязвленная душа сквозь твое изъязвленное, хмурое, изборожденное горестями лицо, когда ты смотришь на все это? Быть может, чуть брезжущий луч надежды, похожий на первый весенний день после ночи на Новой Земле? Или же голубоватый сернистый свет и призраки, горе, подозрения и месть без конца?
Едва ли стоит говорить о торговце сукном Лекуэнтре, который запер свою лавку и отправился в путь, не обмолвившись словечком со своими близкими, как и о Сантере, зычном пивоваре из Сент-Антуанского предместья. Назовем еще две фигуры, и только две. Одна — высокая, мускулистая, с грубым, плоским лицом (figure ecrasee), на котором запечатлена не находящая выхода энергия, как у еще не разъярившегося Геркулеса, — это испытывающий нужду адвокат без практики по имени Дантон; запомните его. Другая — его товарища и собрата по ремеслу, хрупкого телосложения, с длинными вьющимися волосами, с оттенком озорства на лице, светящемся гениальностью, как будто внутри его горит свеча; это — Камиль Демулен, одаренный неистощимой находчивостью, остроумием, юмором, одна из умнейших и проницательнейших голов среди всех этих миллионов. Бедный Камиль, пусть говорят о тебе, что угодно, но было бы ложью уверять, что можно не любить тебя, неистовый, искрометный человек! А мускулистая и пока еще не разъяренная фигура принадлежит, как мы сказали, Жаку Дантону, имя которого «достаточно известно в революции». Он председатель или будет председателем избирательного округа Кордельеров в Париже и скоро заговорит своим мощным голосом.
Не будем долее задерживаться на этой пестрой, возбужденно кричащей толпе, потому что — смотрите! — подходят депутаты общин!
Можно ли угадать, кто из этих шестисот личностей в простых белых галстуках, пришедших, чтобы возродить Францию, станет их королем? Ведь они, как всякая корпорация, должны иметь своего короля или вождя; каково бы ни было их дело, среди них есть человек, который по характеру, дарованиям, положению лучше других пригоден к этому; этот человек — будущий, пока еще не избранный король — шагает пока среди других. Не этот ли — с густыми черными волосами, с «кабаньей головой», как он сам говорит, как будто созданной, чтобы «кивать» ею в сенате? Во взгляде из-под нависших густых бровей и в рябом, покрытом шрамами, угреватом лице проглядывает природная несдержанность, распущенность — и горящий факел гениальности, подобный огню кометы, мерцающей среди темного хаоса. Это Габриель Оноре Рикетти де Мирабо, владыка мира, вождь людей, депутат от Экса! По словам баронессы де Сталь, он идет гордо, хотя на него и косо посматривают здесь, и сотрясает своей львиной гривой, как бы предвидя великие деяния.
Да, читатель, таков типичный француз этой эпохи, так же как Вольтер был типичным французом предшествующей. Он француз по своим помыслам и делам, по своим добродетелям и порокам, может быть, больше француз, нежели кто-либо другой, и, кроме того, как он мужествен! Запомните его хорошо. Национальное собрание без него протекало бы совсем по-иному, воистину он может сказать, как древний деспот: «Национальное собрание? Это я».
Он родился на Юге, и в его жилах течет южная буйная кровь: Рикетти, или Арригетти, бежали из Флоренции при Гвельфах[196] несколько столетий назад и поселились в Провансе, где из поколения в поколение они заявляли о себе как об особом племени: вспыльчивом, неукротимом, резком, но твердом, как сталь, которую они носили, проявляя силу и энергию, граничащую подчас с безумием, но не переходящую в него. Один из старых Рикетти, безумно выполняя безумный обет, сковал цепью две горы, и цепь с «железной пятиконечной звездой» сохранилась по сю пору. Не раскует ли теперь новый Рикетти такие же громоотводы и не пустит ли на волю волн? И это нам суждено увидеть.
Судьба приуготовила для этого смуглого, большеголового Мирабо великое дело, следила за каждым его шагом, исподволь готовя его. Его дед, по прозвищу Серебряная Шея (Col d'Argent), распростерся на мосту Кассано[197], иссеченный и избитый, с двадцатью семью ранами, полученными в течение одного жестокого дня, и кавалерия принца Евгения скакала через него взад и вперед; только один сержант на бегу прикрыл походным котелком эту любимую многими голову; герцог Вандомский выронил свою подзорную трубу и простонал: «Значит, Мирабо мертв!» Тем не менее Мирабо не был мертв, он очнулся для жизни и для чудесного исцеления, так как еще должен был родиться Габриель. Благодаря серебряной шее он еще долгие годы прямо держал свою израненную голову, женился и произвел на свет маркиза Виктора — Друга Людей. Наконец в предначертанном 1749 году увидел свет долгожданный, грубо скроенный Габриель Оноре, самый дикий львенок из всех, когда-либо рождавшихся в этой дикой породе. С каким удивлением старый лев (ибо наш старый маркиз тоже был подобен льву, непобедимый, царственно-гениальный и страшно упрямый) смотрел на своего отпрыска; он решил дрессировать его так, как никогда не дрессировали ни одного льва! Зря все это, о маркиз! Этот львенок, хоть снимай с него шкуру или дави его, никогда не впряжется в собачью упряжь политической экономии и не станет Другом Людей; он не будет подражать тебе, а станет самим собой, отличным от тебя. Бракоразводные процессы, «целая семья, за исключением одного, находящегося в тюрьме, и шестьдесят указов об изгнании (lettres de cachet)» только для своего собственного употребления все это удивит свет, но не более того.
Наш невезучий Габриель, грешивший сам и терпевший прегрешения других против него, бывал на острове Ре и слушал из своей башни рокот Атлантики, бывал он и в замке Иф и слушал рокот Средиземного моря около Марселя. Он побывал в крепости Жу и — в течение 42 месяцев, почти без одежды — в Венсенской башне, и все благодаря указам об изгнании своего отца-льва. Он сидел в тюрьмах Понтарлье (добровольно сдавшись в плен); видели, как он перебирался через морские лиманы (при отливе), скрываясь от людей. Он выступал в судах Экса (чтобы вернуть свою жену), и публика собиралась на крышах, чтобы увидеть, раз уж нельзя услышать, Пустомелю (Claguedents), как прозвал сына старый чудак Мирабо, видевший в защитительных речах сына, вызывавших восхищение, только хлопанье челюстями и пустую, звонкую, как барабан, голову.
Что только не видел и не испытал сам Габриель Оноре во время этих странных приключений! Он повидал всяких людей — от сержанта до первого министра, иностранных и отечественных книгопродавцев. И он привлекал к себе разных людей, потому что в сущности у этого неукротимого дикаря было общительное и любящее сердце; особенно легко он очаровывал женщин, начиная от дочери надзирателя в Сайте до прекрасной юной Софи, мадам Моннье, которую он не мог не «похитить», за что и был обезглавлен — заочно! Потому что и впрямь едва ли с тех пор, как умер арабский пророк, существовал другой герой-любовник, обладавший силой тридцати мужчин. Он отличился и в военное время: помогал завоевать Корсику, дрался на дуэлях и впутывался в уличные драки, наконец, бил хлыстом клеветников-баронов. Он оставил след в литературе, написав о «Деспотизме», о «Леттр де Каше»; эротические стихи в стиле Сафо и Вертера, непристойности и святотатства; книги о прусской монархии, о графе Калиостро, о Калонне, о снабжении водой Парижа, причем каждая его книга сравнима, можно сказать, со смоляным сигнальным огнем, внезапным, огромным и чадящим! Жаровня, горючее и смола принадлежали ему самому, но кучи тряпья, старого дерева и всевозможного не имеющего названия хлама (потому что у него загоралось все что угодно) были заимствованы у разных разносчиков и тряпичников, каких только можно было найти. Именно поэтому тряпичники временами кричали: «Прочь отсюда, огонь мой!»
Именно так; если посмотреть шире, то вряд ли у кого-нибудь был больший талант на заимствования. Он умел сделать своими идеи и способности другого человека, более того, сделать его собой. «Все это отражение и эхо!» (tout de reflet et de reverbere) — ворчит старый Мирабо, который мог бы понять, в чем дело, но не хочет. Угрюмый старый Друг Людей, это проявление общительности, собирательной натуры твоего сына, именно они теперь станут его важнейшими достоинствами. В своей сорокалетней «борьбе против деспотизма» он приобрел великую способность самопомощи, но при этом не утратил и великого природного дара общительности и умения пользоваться помощью других. Редкое сочетание: этот человек может довольствоваться самим собой, но живет жизнью других людей; он может заставить людей любить себя и работать на себя прирожденный король!
Но посмотрите на вещи шире, продолжает ворчать старый Мирабо, он «разделался (hume — проглотил) со всеми формулами»; если задуматься, то в наши дни подобное достижение стоит многого. Он — человек не системы, он человек инстинктов и откровений, человек тем не менее, который смело смотрит на каждый предмет, прозревает его и покоряет, потому что он обладает интеллектом, он обладает волей и силой большими, чем у других людей. Он смотрит на мир не через очки логики, а трезвыми глазами! К несчастью, он не признает ни десяти заповедей, ни морального кодекса, ни каких бы то ни было окостеневших теорем, но он не лишен сильной живой души, и в этой душе живет искренность, реальность, а не искусственность, не ложь! И вот он, «сорок лет сражавшийся с деспотизмом» и «разделавшийся с формулами», должен теперь стать глашатаем народа, стремящегося сделать то же самое. Ведь разве Франция борется как раз не за то, чтобы свергнуть деспотизм, разделаться со своими старыми формулами, обнаружив, что они негодны, отжили свой век, далеки от реальности? Она покончит с такими формулами и даже будет ходить голая, если это нужно, до тех пор, пока не найдет себе новую одежду в виде новых формул.
И вот он приступает, этот удивительный Рикетти-Мирабо, к подобной работе и подобными способами. Он появляется перед нами, эта огненная и суровая личность, с черными кудрями под шляпой с опущенными полями, это огромное чадящее пламя, которое ни затоптать, ни погасить и дым от которого окутает всю Францию. Теперь оно получило доступ к воздуху и разгорится, сжигая свое содержимое и всю свою атмосферу, и наполнит Францию буйным пламенем. Странная участь! Сорок лет тления, сопровождаемого вонючим дымом и испарениями, затем победа над ним — и вот, как вулкан, он взлетает к небесам и в течение двадцати трех блестящих месяцев извергает пламя и огненные расплавленные потоки, все, что есть в нем, служа маяком и дивным знамением для изумленной Европы, а затем падет безжизненным, охладевшим навеки! Проходи, загадочный Габриель Оноре, величайший из всех депутатов нации; среди всего народа нет никого, равного тебе, и нет никого, кто мог бы приблизиться к тебе.
А теперь если Мирабо — величайший, то кто же из этих шестисот самый незначительный? Не этот ли невысокий, невзрачный, незадачливый человечек лет тридцати, в очках, с беспокойным, озабоченным взглядом (если снять с него очки); его лицо приподнято вверх, словно он старается учуять непредсказуемое будущее; цвет его лица желчный, скорее бледно-зеленоватый, как цвет морской воды. Этот зеленоватый субъект (verdatre) — адвокат из Арраса, его имя — Максимилиан Робеспьер[198]. Он сын адвоката, его отец был основателем масонских лож при Карле-Эдуарде, английском принце или претенденте. Максимилиан, старший сын, воспитывался на скудные средства; его школьным товарищем в коллеже Людовика Великого в Париже был Камиль Демулен. Но он просил своего покровителя Рогана, кардинала, связанного с делом об ожерелье, позволить ему уехать и уступить место своему младшему брату. Суровый даже в мыслях, Макс уехал домой в родной Аррас, вел там судебные дела и выступал в суде не без успеха «в защиту первого громоотвода». Со своим строгим, точным умом, с ограниченным, но ясным и быстрым пониманием он завоевал благосклонность официальных лиц, которые видели в нем превосходного делового человека, по счастью совершенно лишенного гениальности. Поэтому епископ, посоветовавшись, назначил его судьей своего диоцеза, и он добросовестно судил народ, пока однажды не попался преступник, вина которого заслуживала повешения, и прямолинейный Макс должен был отказаться от должности. Его совесть не позволяла ему осудить на смерть сына Адама. Непреклонный ум, связанный принципами! Пригоден ли этот человек для революции? Или его мелкая душа, прозрачная, как жидкое пиво, может в определенных условиях перебродить и превратиться в крепкий уксус, постоянно порождающий новый уксус, пока им не пропитается вся Франция? Посмотрим.
Между этими двумя крайностями — величия и ничтожества — сколько великих и ничтожных проходят мимо нас в этой процессии на пути к своей собственной судьбе! Вот Казалес, молодой ученый и военный, который станет ярким оратором в пользу роялизма и приобретет ореол известности. Вот опытный Мунье[199], опытный Малуэ[200], председательско-парламентский опыт которых скоро потерпит крушение в бурном потоке событий. Петион оставил свою мантию и бумаги в Шартре, сменив их на более бурные защитительные речи, но, будучи любителем музыки, не забыл своей скрипки. Его волосы седеют, хотя он еще молод; в этом человеке живут неизменно ясные убеждения и верования, и не последнее из них — вера в себя. Вот протестантский священник Рабо Сент-Этьенн, вот стройный, молодой, красноречивый и энергичный Барнав; все они будут способствовать возрождению Франции. И среди них столько юных! Спартанцы не позволяли своим гражданам жениться до тридцати лет, но сколько здесь людей, не достигших тридцати, которые должны произвести на свет не одного полноценного гражданина, а целую нацию, целый мир граждан! Старые должны чинить прорехи, молодые — убирать мусор, и разве последняя задача не главная сейчас?
Заметил ли ты депутацию из Нанта, слившуюся воедино на таком расстоянии, но действительно находящуюся здесь? Для нас они выглядят простыми манекенами в шляпах с опущенными полями и плащах, но они несут с собой «наказы о горестях» с таким вот необычным пунктом, и подобных ему не один: «чтобы мастера-цирюльники в Нанте не страдали более от новых собратьев по корпорации, так как ныне существующее их количество — 92 — более чем достаточно!»20 Народ в Ренне избрал крестьянина Жерара, «человека честного, от природы рассудительного, но без всякого образования». Он шествует твердым шагом, единственный «в крестьянском костюме», который он всегда и будет носить, его не интересуют плащи и камзолы. Имя Жерара, или Отца Жерара (Pere Gerard), как землякам нравится его называть, станет широко известно, разнесется в бесконечных шутках, в роялистских сатирах, в республиканских назидательных альманахах. Что касается самого Жерара, то, когда его однажды спросили, что он может честно сказать о парламентской деятельности, познакомившись с ней, он ответил: «Я считаю, что среди нас слишком много негодяев». Так шествует Отец Жерар, твердо ступая грубыми башмаками, куда бы ни лежал его путь. А где почтенный доктор Гильотен, которого мы надеялись встретить еще раз? Если его и нет, он должен был бы быть здесь, и мы видим его нашим внутренним взором, потому что и впрямь парижская депутация немного запоздала. Странный Гильотен, уважаемый врач, обреченный насмешкой судьбы на самую странную посмертную славу, которой только удостаивался скромный смертный, потревоженный в месте своего успокоения, в лоне забвения! Гильотен может улучшить вентиляцию зала, оказать серьезную помощь во всех делах санитарии и гигиены, но, что гораздо важнее, он может написать «Доклад об Уложении о наказаниях» и описать в нем искусно придуманную машину для обезглавливания, которая станет знаменитой во всем мире. Таково творение Гильотена, созданное не без размышлений и чтения, творение, которое народная благодарность или легкомыслие окрестили производным именем женского рода, как будто это его дочь, — гильотина! «С помощью моей машины, господа, я отрубаю вам голову (je vous fais sauter la tete) в мгновение ока, и вы не чувствуете никакой боли» — эти слова вызывают у всех смех. Несчастный доктор! На протяжении 22 лет он, негильотинированный, не будет слышать ни о чем другом, как о гильотине, не будет видеть ничего другого, кроме гильотины, а после смерти будет блуждать многие столетия безутешной тенью по сю сторону Стикса и Леты[201].
Глядите, вот Байи, тоже от Парижа, почтенный, престарелый историк античной и современной астрономии. Бедный Байи, твое ясное и спокойное, прекрасное мироощущение, подобное чисто льющемуся лунному свету, приведет к смрадному хаосу смуты, т. е. к председательствованию, мэрству, официальным дипломатическим постам, торжеству пошлости и в конце концов к зияющей бездне мрака! Нелегко тебе было спуститься с галактических небес к красному флагу (drapeau rouge), поднятому по воле рока над навозной кучей, возле которой ты будешь в тот злосчастный адский день трястись от холода (de froid). Мысль не дело. И если ты слаб — это еще не так плохо; плохо, когда ты слаб в достижении цели. Будь проклят тот день, когда они водрузили тебя, мирного пешехода, на дикого грифона демократии, который, оттолкнувшись от земли, поднялся до самых звезд, и не было еще Астольфо, который бы на нем удержался! Среди депутатов общин есть купцы, художники, артисты, литераторы, 374 законоведа и по крайней мере один священник — аббат Сиейес. Его также посылает Париж в числе своих 20 депутатов. Посмотрите на этого легкого, худощавого человека, холодного, но гибкого, сочетающего инстинкт с гордостью логики, он чужд страстей, кроме одной — самомнения, если только можно назвать страстью то, что в своем личном, сосредоточенном величии он поднимается до трансцендентности и взирает оттуда с равнодушием богов на людские страсти! Настоящий человек — это он, и мудрость умрет вместе с ним. Таков Сиейес, который станет конструктором систем, главным конструктором конституций, возводящий их (столько, сколько потребуется) до небес, но, к несчастью, они все упадут прежде, чем с них снимут леса. «Политика, -сказал он Дюмону, — это наука, которую, мне кажется, я превзошел (achevee)». Но какие вещи, о Сиейес, было суждено увидеть твоим зорким очам! Было бы интересно узнать, как ныне, в наши дни (говорят, он все еще жив) 24, Сиейес смотрит на все эти конституционные построения трезвым взглядом глубокой старости? Можно ли надеяться, что он сохранил старый, непобедимый трансцендентализм? Победоносное дело угодно богам, побежденное — Сиейесу[202].
Так шествовала процессия депутатов общин среди сотрясающих воздух приветственных кликов и благословений.
За ними следует дворянство, затем духовенство; относительно обоих сословий можно было бы спросить: зачем, собственно, они сюда пришли? Для того — хоть они сами об этом и не помышляют, — чтобы ответить на вопрос, заданный громовым голосом: что вы делаете на прекрасной Божьей земле, в саду труда, где тот, кто работает, просит милостыню или ворует? Горе, горе им всем, если у них только один ответ: мы собираем десятину и охраняем дичь! Обратите-ка внимание, как ловко герцог Орлеанский ухитряется идти впереди своего сословия и замешаться в ряды депутатов общин. Его приветствуют криками, на долю же других достается мало приветствий, хотя все покачивают плюмажами «на шляпах старинного покроя» и имеют сбоку шпаги, хотя среди них идет д'Антрег, молодой лангедокский дворянин, и, кроме того, несколько пэров, более или менее заслуживающих внимания. Здесь Лианкур и Ларошфуко, либеральные герцоги-англоманы. Здесь Лалли с сыновней преданностью, оба либерала Ламета. Но, главное, здесь Лафайет, которого назовут Кромвелем-Грандиссоном и которого оценит весь мир. От многих формул Лафайет уже освободился, однако не от всех. Он придерживался и будет придерживаться формулы Вашингтона[203], как надежный боевой корабль, который стоит и качается на якоре, выдержав все перемены яростной непогоды и волн. Его счастье не зависит от того, приносит оно славу или нет! Единственный из французов, он создал для себя картину мира и обладает верным умом, чтобы сообразоваться с нею; он может стать героем и идеалом, пусть и героем одной идеи. Обратите внимание далее и на нашего старого друга, члена парламента Криспена д'Эпремениля, своего рода Катилину. Он вернулся с островов Средиземноморья ярым роялистом, раскаивающимся до глубины души; ему как будто неловко; блеск его, и так довольно тусклый, теперь едва мерцает. Скоро Национальное собрание, чтобы не терять времени, все чаще и чаще станет «считать его находящимся в состоянии умопомешательства». Отметьте, наконец, этого округлого младшего Мирабо, негодующего, что его старший брат находится среди депутатов общин; это виконт Мирабо, чаще именуемый Бочкой Мирабо из-за его толщины и количества выпиваемых им крепких напитков.
Так проходит перед нами французское дворянство. Оно сохраняет прежнюю рыцарственную пышность, но, увы, как изменилось его положение! Оно отнесено далеко от той широты, на которой родилось, и быстро тает, как арктические айсберги, занесенные в экваториальные воды! Некогда эти рыцарственные герцоги (и титул duces — dukes сохранился до сих пор) действительно повелевали миром, пусть это и была только военная добыча, которая была наилучшим в мире доходом; более того, они, эти герцоги, были действительно самыми способными вождями и потому получали львиную долю добычи, которую никто не смел оспаривать. Но теперь, когда изобретено столько станков, улучшенных плугов, паровых машин и векселей, когда даже для обучения солдат военному делу нанимают сержантов за 18 су в день, что значат эти рыцарские фигуры в раззолоченных камзолах, проходящие здесь «в черных бархатных плащах», в шляпах старинного покроя с развевающимся плюмажем? Тростник, колеблемый ветром?
Теперь подошло духовенство с наказами, требующими уничтожить совместительство в пользовании приходами, назначать местопребывание епископа, лучше выплачивать десятину. Мы видим, что высшие духовные лица величественно выступают отдельно от многочисленных духовных лиц невысокого сана, которые мало чем, кроме рясы, отличаются от депутатов общин. В их среде, хотя и очень странным образом, исполнится заповедь: и те, которые были первыми, к своему великому удивлению, станут последними. Как на один из многих примеров укажем на благообразного отца Грегуара; придет день, когда Грегуар станет епископом, тогда как те сановники церкви, которые сейчас так величественно выступают, будут рассеяны по земле в качестве епископов в чужих странах[204]. Отметьте, хотя и в ином ключе, также аббата Мори: у него широкое, смелое лицо, правильные очертания губ, большие глаза, светящиеся умом и хитростью — тем видом искушенности, которая бы поразилась, если бы вы назвали ее искушенной. Он искуснейший штопальщик старой, гнилой кожи, которой придает вид новой; это человек, постоянно идущий в гору; он обыкновенно говорил Мерсье: «Увидите, я буду в Академии раньше вас». И вполне вероятно, ловкий Мори; мало того, ты получишь кардинальскую тиару и плис, и славу, но, увы, в конечном счете забвение, как и все мы, и шесть футов земли! Что проку латать гнилую кожу, если таков конец? И поистине славной надо назвать жизнь твоего доброго отца, который зарабатывает, и, можно надеяться, достаточно, шитьем сапог. У Мори нет недостатка в смелости; скоро он начнет носить пистолеты и на роковые крики «На фонарь!» холодно ответит: «Друзья мои, разве от этого вы будете лучше видеть?»
А там, дальше, замечаешь ли ты прихрамывающего епископа Талейрана-Перигора, его преподобие из Отена? На лице этого непреподобного преподобия из Отена лежит отпечаток сардонической жестокости. Он совершит и претерпит странные вещи и сам, несомненно, станет одним из самых странных явлений, которые кто-либо видел или может увидеть. Это человек, живущий ложью во лжи, и тем не менее вы не назовете его лжецом, и в этом его особенность! Он, можно надеяться, будет загадкой для грядущих веков, потому что такое сочетание природы и искусства возможно только в наше время, плодящее или сжигающее бумагу. Смотрите на епископа Талейрана и на маркиза Лафайета как на высшие проявления этих двух сословий и повторите еще раз, глядя на то, что они совершили и чем они были: «О плодоносное время дел!» (О tempus ferax rerum!)
В целом же разве это несчастное духовенство не было также увлечено потоком времени, отнесено вдаль от той широты, на которой оно возникло? Это неестественное скопище людей, и мир уже начал смутно подозревать, что понять смысл его он не сможет. Когда-то эти люди были пастырями, толкователями премудрости, открывающими то, что есть в человеке святого, — словом, настоящим клиром (clems (греч.) — наследие бога на земле), а теперь? Они молча проходят со своими наказами, которые они составили, как умели, и никто не кричит им: «Да благословит вас Бог!»
Король Людовик со своим двором завершает шествие; он весел, в этот вселяющий надежду день его приветствуют рукоплесканиями, но еще больше рукоплещут его министру Неккеру. Иное дело — королева, для которой надежды более нет. Несчастная королева! Ее волосы уже седеют от горестей и забот, ее первенец смертельно болен последние недели; гнусная клевета запятнала ее имя и несмываема, пока живо это поколение. Вместо «Да здравствует королева!» звучит оскорбительное «Да здравствует герцог Орлеанский!». От ее царственной красоты не осталось ничего, кроме величавости, она уже не грациозна, а высокомерна, сурова, молчалива в своих страданиях. С противоречивыми чувствами — среди них нет места радости — она смиряется с этим днем, которого она надеялась не увидеть. Бедная Мария Антуанетта, у тебя благородные инстинкты, зоркий взгляд, но слишком узкий кругозор для того дела, которое было приуготовано тебе! О, тебя ждут слезы, горькие страдания и тихое женское горе, хотя в груди у тебя бьется сердце дочери императрицы Марии Терезии. О ты, обреченная, закрой глаза на будущее!
Итак, в торжественном шествии прошли избранники Франции. Некоторые — к почестям и неукротимой деятельности; большая часть — к бесчестью, немалое число — к насильственной смерти, смутам, эмиграции, отчаянию, и все — к вечности! Сколько разнородных элементов брошено в сосуд, где происходит брожение, чтобы путем бесчисленных реакций, контрреакций, избирательного притяжения и вспышек создалось лекарство для смертельно больной системы общества! Вероятно, присмотревшись, мы найдем, что это — самое странное сборище людей, которое когда-либо встречалось на нашей планете для выполнения такого действа. Невероятно сложное общество готово взорваться, а эти люди, его правители и врачеватели, не имеют жизненных правил даже для самих себя, иных правил, кроме евангелия по Жан Жаку! Для мудрейшего из них, того, которого мы называем мудрейшим, человек, собственно говоря, есть только случайность. У человека нет иных обязанностей, кроме обязанности «создать конституцию». У него нет неба над головой и ада под ногами, у него нет Бога на земле.
Какое иное или лучшее убеждение может быть у этих 1200 человек? У них есть вера в шляпы старинного покроя с высоким плюмажем, в геральдические гербы, в божественное право короля, в божественное право истреблять дичь; есть вера, или, еще хуже, лицемерная полувера, или, что самое дурное, притворная, по Макиавелли, показная вера в освященные облатки теста и в божественность бедного старого итальянца! Тем не менее во всем этом безмерном хаосе и разложении, которые отчаянно борются, чтобы стать менее хаотичными и разложившимися, различим, как мы говорили, один признак новой жизни — глубоко укоренившаяся решимость покончить с ложью. Решимость, которая сознательно или неосознанно укоренилась и делается все определеннее — до безумия, до навязчивой идеи; и в том воплощении, которое только и возможно ныне, будет быстро проявляться в жизни в ужасных, чудовищных, непередаваемых формах, которые будут новыми еще тысячу лет! Как часто небесный свет здесь, на земле, скрывается в громах и грозовых тучах и опускается в виде расплавленной молнии, разрушительной, но и очищающей! Но ведь не сами тучи и не удушливая атмосфера порождают молнию и свет? Неужели новое евангелие, как в свое время старое, должно привести к разрушению мира?
Пусть читатель сам вообразит, как присутствовали депутаты на торжественной мессе, выслушивали проповедь и аплодировали, хоть и находились в церкви, проповеднику каждый раз, когда он говорил о политике; как на следующий день они столь же торжественно были впервые введены в Зал малых забав (ставший отныне залом отнюдь не для забав) и превратились в Генеральные штаты. Король, величественный, как Соломон во всей славе его, со своего помоста обводит глазами великолепный зал: в нем столько плюмажей, столько глаз, зал, где в галереях и боковых ложах, переливаясь всеми цветами радуги, восседает красота во всем блеске своего влияния. На его широком простом лице написано удовлетворение, как у человека, достигшего гавани после долгого пути: наивный король! Он встает и звучным голосом произносит речь, которую нетрудно себе представить. Не будем испытывать терпение читателя, потому что часовые и двухчасовые речи хранителя печати и месье Неккера наполнены призывами к патриотизму, надежде и вере, в то время как страна стоит на пороге финансового краха.
Заметим только, что, когда Его Величество, завершив свою речь, надел шляпу с плюмажем, а дворянство последовало в соответствии с этикетом его примеру, наши депутаты от третьего сословия сделали то же самое: они как-то свирепо натянули шляпы с опущенными полями и даже примяли их, а затем встали, ожидая дальнейшего. В их среде поднимается шум, большинство и меньшинство перешептываются: «Снимите шляпы!», «Наденьте шляпы!», но Его Величество кладет этому конец, снова сняв свою королевскую шляпу.
Заседание окончилось без каких-либо других инцидентов или предзнаменований, кроме упомянутого, которым Франция достаточно многозначительно открыла свои Генеральные штаты.

Комментирование и размещение ссылок запрещено.

Комментарии закрыты.