ИМПРОВИЗИРОВАННАЯ КОММУНА

.

Итак, вы заставили Францию восстать, вы, эмигранты и деспоты мира. Франция поднялась! Долго вы поучали и опекали этот бедный народ, размахивая над ним, подобно жестоким, самозваным педагогам, своими железными и стальными ферулами; долго вы кололи его, угощали щелчками и стращали, когда он беспомощно сидел, закутанный в саван своей конституции; вы обступили его со всех сторон, с вашими армиями и заговорами, вторжениями и шумными угрозами; и вот, смотрите, вы задели его за живое, он восстал, и кровь его кипит. Он разорвал свой саван, как паутину, и выступает против вас со страшной силой, которой наделила его природа и которую никому не измерить, которая граничит с безумием и адом. Как-то вы справитесь с ним!


Этот сентябрь 1792 года — один из примечательнейших месяцев в истории, представляется в двух весьма различных видах: совершенно мрачным, с одной стороны, и ослепительно ярким — с другой. Все ужасное в панической ярости двадцати пяти миллионов людей и все великое в одновременном презрении к смерти тех же самых двадцати пяти миллионов стоит перед нашим взором в резком контрасте, почти соприкасаясь одно с другим. Так обыкновенно бывает, когда человек доведен до отчаяния, но насколько же сильнее этот контраст, когда до отчаяния доведена целая нация. Ведь природа, зеленеющая на поверхности, покоится, если заглянуть поглубже, на страшном фундаменте; и Пан[1], под музыку которого пляшут нимфы, хранит в себе крик, могущий довести до безумия всех людей.
Крайне опасно, когда нация, отбросив свои политические и общественные установления, превратившиеся для нее в погребальный саван, становится трансцендентальной и должна прокладывать себе дикие тропы сквозь хаотическое Новое, где сила еще не отличает дозволенного от запрещенного и преступление и добродетель бушуют вместе, нераздельные, во власти страстей, ужаса и чудес! Именно такой мы видим Францию в последней, третьей части нашей истории, в течение трех предстоящих лет. Санкюлотизм царит во всем своем величии и гнусности: евангелие (божественная весть) прав человека, его мощи или силы проповедуется еще раз в качестве неопровержимой истины, а наряду с ним, и еще громче, разносится страшная весть сатаны — о слабостях и грехах человека; и все это в таком размере и виде: туманное «смерть-рождение мира», огромное дымное облако, с одной стороны прорезанное как бы небесными лучами, с другой — опоясанное как бы адским пламенем! История рассказывает нам многое, но что из рассказанного ею за последние тысячу с лишним лет может сравниться с этим? Поэтому, читатель, остановимся с тобою ненадолго на этих событиях и попытаемся извлечь из их неисчерпаемого значения то, что при данных обстоятельствах может быть для нас пригодно.
Прискорбно, хотя и естественно, что история этого периода писалась почти исключительно в припадках истерики. Множество преувеличений, проклятий, воплей и, в общем, много неясного. Но когда погрязший в разврате Древний Рим должен был быть стерт с лица земли и в него вторглись северные народы и другие страшные силы природы, «сметая прочь формулы», как это делают теперь французы, то гнусный Древний Рим также разразился громкими проклятиями, так что истинный образ многих вещей также пропал для нас. У гуннов Аттилы руки были такой длины, что он мог поднять камень, не нагибаясь. В название бедных татар проклинающая их римская история вставила лишнюю букву, и они до сих пор называются tartars, сынами Тартара. И здесь также, сколько бы мы ни рылись в разнообразных, бесчисленных французских летописях, мрак слишком часто окутывает события, или же нас поражают такие показания, которые кажутся продиктованными безумием. Трудно представить себе, что солнце в этом сентябре светило так же, как светит в другие месяцы. Тем не менее солнце светило, это непреложный факт; и была такая или иная погода, и кипела работа; что касается погоды, то она не благоприятствовала уборке урожая! Злополучный писатель может стараться изо всех сил, в конце концов все-таки приходится просить, чтобы ему поверили на слово.
Мудр был бы тот француз, который, наблюдая с близкого расстояния мрачное зрелище, представляемое Францией, стремящейся и кружащейся по новым, неизведанным путям, сумел бы различить, где находится центр этого движения и какое направление в нем господствует. Другое дело теперь, через 44 года. Теперь в сентябрьском вихре для всех достаточно ясно определились два главных движения или великих направления: бурное течение к границам и яростное стремление к городским советам и ратушам внутри страны. Освирепевшая Франция кидается отчаянно, презирая смерть, к границам, на защиту от иностранных деспотов, и стремится к ратушам и избирательным комитетам, чтобы защититься от домашних аристократов. Пусть читатель постарается хорошенько понять эти два основных стремления и зависящие от них боковые течения и бесчисленные водовороты. И пусть он решит сам, могли ли при таком внезапном крушении всех старых авторитетов оба этих основных течения, полунеистовые сами по себе, быть мирного характера. Франция напоминала иссушенную Сахару, когда в ней просыпается ветер, вздымающий и крутящий необозримые пески! Путешественники говорят, что самый воздух превращается тогда в тусклую песчаную атмосферу и сквозь нее смутно мерещатся необыкновенные, неясные колоннады песчаных столбов, несущихся, кружась, по обеим ее сторонам, похожие на вертящихся безумных дервишей в 100 футов ростом, танцующих чудовищный вальс пустыни!
Тем не менее во всех человеческих движениях, даже только что возникших, есть порядок или начало порядка. Обратите внимание на две вещи в этом вальсе Сахары, который танцуют 25 миллионов французов, или, скорее, на одну вещь и на другую надежду: на Парижскую коммуну (муниципалитет), которая уже существует, и на Национальный Конвент, который появится через несколько недель. Революционная Коммуна, неожиданно образовавшаяся вечером 10 августа и произведшая приснопамятное освобождение народа посредством взрыва, должна управлять им, пока не соберется Конвент. Эта Коммуна, которую называют самозваной или импровизированной, теперь царит над Францией. Может ли Законодательное собрание, черпающее свою власть из старого, иметь какой-нибудь авторитет теперь, когда старое осуждено восстанием? Впрочем, некоторые d'argent, ни деление на пассивных и активных не оскорбляют теперь французских патриотов: у нас всеобщая подача голосов, неограниченная свобода выборов. Бывшие члены Конституанты, нынешние члены Законодательного собрания, вся Франция могут быть избраны. Даже можно сказать, что это право распространено на цвет всего мира, так как на этих же днях актом Собрания мы «натурализовали» главных иностранных друзей человечества: Пристли[2], которого сожгли за нас в Бирмингеме; Клопштока[3], всемирного гения; Иеремию Бентама[4], утилитарного юриста; благородного Пейна, мятежного портного; и некоторые из них могут быть выбраны, как и подобает такого рода Конвенту. Словом, 745 неограниченных повелителей, восхищающих мир, должны заменить это жалкое, бессильное Законодательное собрание, из которого, вероятно, вновь будут избраны лучшие члены и Гора в полном составе. Ролан готовит Salle des cent suisses для их первых собраний; это один из залов Тюильри, теперь пустого и национального, и не дворца более, а караван-сарая.
Что касается самозваной Коммуны, то можно сказать, что на земле не бывало более странного городского совета. Задача, выпавшая на ее долю, состоит в управлении не большим городом, а большим королевством в состоянии ярого возмущения. Нужно вести записи, заготовлять провиант, судить, разбирать, решать, делать, стараться сделать: приходится удивляться, что человеческий рассудок выдержал все это и не помрачился. Но к счастью, мозг человека имеет способность воспринимать только то, что он может вместить, и игнорирует все остальное, пренебрегая им, как будто его не существует! При этом он кое о чем действительно заботится, а многое заботится о себе само. Эта импровизированная Коммуна идет вперед без тени сомнений; быстро, без страха или замешательства в любую минуту идет навстречу потребностям момента. Если бы весь мир был в огне, то и тогда импровизированный трехцветный муниципальный советник может потерять только одну жизнь. Это квинтэссенция, избранники санкюлотского патриотизма; они призваны вернуть утраченную надежду, и наградой им будут неслыханная победа или высокие виселицы. И вот, эти удивительные муниципалы сидят в городской Ратуше, заседают в Генеральном совете, в Наблюдательном комитете[5] (de Surveillance), который делается даже Комитетом общественного спасения (de Salut Public), или во всяких других комитетах и подкомитетах, в каких оказывается надобность; ведут бесконечную переписку, утверждают бесконечное число декретов: известен даже случай «девяноста восьми декретов в день». Готово! вот их пароль. Они носят в кармане заряженный пистолет и какой-нибудь наспех собранный завтрак для подкрепления. Правда, со временем с трактирщиками заключают условие о доставке им обедов на место, но потом ворчат, что это слишком расточительно. Вот каковы эти советники в трехцветных шарфах, с муниципальными записными книжками в одной руке и с заряженным пистолетом в другой. У них имеются агенты по всей Франции, говорящие в ратушах, на базарных площадях, на больших и проселочных дорогах, агитирующие, призывающие к оружию, воспламеняющие сердца. Велико пламя антиаристократического красноречия: некоторые, как, например, книгопродавец Моморо[6], издалека намекают на что-то пахнущее аграрным законом и вскрытием вспухших, как от водянки, денежных мешков, причем смелый книгопродавец рискует быть повешенным, и бывшему члену Конституанты Бюзо приходится тайком увезти его.
Многие правящие лица, как бы они ни были ничтожны по своим внутренним достоинствам, имеют своих биографов и сочинителей мемуаров, и любопытный впоследствии может подробно ознакомиться со всеми их мельчайшими поступками; это дает своего рода удовлетворение, так как человек любит знать о поведении своих ближних в необычных ситуациях. Не так обстоит дело с правящими лицами, заседающими ныне в парижской городской Ратуше. В самом деле, происходили ли когда-нибудь с самыми оригинальными людьми из правящего класса, такими, как великий канцлер, король, император, министр внутренних или иностранных дел, превращения, подобные тем, что произошли с секретарем Тальеном, прокурором Манюэлем, будущим прокурором Шометтом здесь, в этом вздымающем пески вальсе двадцати пяти миллионов? А вы, братья смертные: ты, адвокат Панис, друг Дантона, родственник Сантера; гравер Сержан, впоследствии прозванный Agate Сержан, и ты, Гюгенен, с набатом в сердце! Но как говорит Гораций, им недоставало присяжного мемуариста (Sacro vate), и мы не знаем их. Люди хвалились августом и его делами и возвещали о них всему миру; сентябрем же этим ни теперь, ни позже никто не подумал хвалиться. Сентябрьский мир погружен во мрак смрадный, как лапландская полночь ведьм, на фоне которого, правда, вырисовываются весьма странные фигуры.
Знайте же, что здесь не обошлось без неподкупного Робеспьера: теперь, когда жар битвы миновал, здесь заседает потихоньку человек с серо-зеленым лицом и кошачьими глазами, которые прекрасно видят в сумерках. Узнайте и еще об одном факте, факте, который стоит многих: Марат не только здесь, но и имеет собственное почетное место (tribune particuliere). Какие перемены произошли с Маратом, вытащенным из своего темного подвала на эту сияющую «особую трибуну»! Каждый пес имеет свой праздник, даже бешеный пес. Злополучный, неизлечимый Марат, Филоктет[7], без которого не взять Трои! Сюда вознесен Марат, теперь главная опора правительственной власти. Роялистский шрифт — так как мы «прекратили» бесчисленных Дюрозуа, Руаю и даже заточили их в тюрьму — заменяет теперь износившийся шрифт «Друга народа», часто вырывавшийся из его рук в прежние дурные времена. Мы пишем и редактируем на нашей «особой трибуне» плакаты с подобающим грозным внушением «Amis du Peuple» (теперь под названием «Journal de la Republique») и сидим, наслаждаясь повиновением людей. «Марат — совесть Ратуши», — сказал кто-то. «Блюститель» совести монарха, как говорят некоторые; несомненно, в таких руках она не будет лежать завернутой в салфетку!
Итак, мы сказали, что два больших движения волнуют расстроенный ум нации: движение против внутренних изменников и движение против чужеземных деспотов. Оба эти движения безумны, не сдерживаются никаким известным законом, они диктуются самыми сильными страстями человеческой природы: любовью, ненавистью, мстительным горем, тщеславным и не менее мстительным национальным чувством и более всего — бледным, паническим страхом! О законодатели! Разве тысяча двести убитых патриотов из своих темных катакомб не взывают пляской смерти об отмщении? Такова была разрушительная ярость этих аристократов в приснопамятный день 10 августа! Да и, отставив в сторону месть и имея в виду только общественную безопасность, разве в Париже не находится до сих пор «тридцать тысяч» аристократов (круглым счетом) в самом злобном настроении, у которых остался в руках последний козырь? Потерпите, патриоты; наш новый Верховный суд, "трибунал Семнадцатого[8]", заседает; каждая секция послала по четверо присяжных, и Дантон, искореняющий негодных судей и негодные приемы всюду, где их находит, — все «тот же самый человек, которого вы знали у кордельеров». Неужели с таким министром юстиции у нас не будет правосудия? Так пусть же оно будет скорым, отвечают все патриоты, скорым и верным!
Можно надеяться, что этот «трибунал Семнадцатого» будет действовать быстрее большинства других судов. Уже 21-го числа, когда нашему суду всего четыре дня от роду, «роялистский вербовщик» (embaucheur) Коллено д'Ангремон умирает при свете факелов. Смотрите! Великая гильотина, это дивное изобретение, уже стоит; идея доктора превратилась в дуб и железо; чудовищный циклопический топор падает в свой желобок, как баран в копре, быстро погашая светоч человеческой жизни! — Mais vous, Gualches, что изобрели вы? Это? Затем следует бедный старый Лапорт, интендант цивильного листа; кроткий старик умирает спокойно. За ним Дюрозуа, издатель роялистских плакатов, «кассир всех антиреволюционеров в стране», он явился веселым и сказал, что роялист, подобный ему, должен умереть именно в этот день, 25-го, предпочтительно перед всеми другими днями, потому что это день св. Людовика. Под ликование галерей всех их судили, приговорили и отдали овеществленной идее — и все это в течение одной недели, не считая тех, кого мы под ворчанье галерей оправдали и отпустили, тех, кого даже лично отвели в тюрьму, когда галереи начали реветь, и угрожать, и толкаться. Никак нельзя сказать, что этот суд медлителен.
Не стихает и другое движение — против иноземных деспотов. Могущественные силы должны встретиться в смертельной схватке: вымуштрованная Европа с безумной, недисциплинированной Францией, и замечательные выводы получатся из этого испытания. Поэтому представьте себе, насколько возможно, какое смятение царит во Франции, в Париже. Со всех стен бросаются в глаза предостерегающие плакаты от секций, от Коммуны, от Законодательного собрания, от отдельных патриотов. Флаги, возвещающие о том, что Отечество в опасности, развеваются на Ратуше, на Пон-Неф — над распростертыми статуями королей. Всюду происходят записи добровольцев, уговоры записаться, прощания со слезами и некоторой хвастливостью и нестройная маршировка по большой северо-восточной дороге. Марсельцы хором поют свое могучее «К оружию!», которое все мужчины, женщины и дети уже выучили наизусть и поют в театрах, на бульварах, улицах; и все сердца воспламеняются: Aux armes! Marchons! Или представьте себе, как наши аристократы забираются в разные тайники; как Бертран Мольвиль лежит, спрятавшись, на чердаке «на улице Обри-ле-Бушер у одного бедного врача, с которым он был знаком!». Г-жа де Сталь спрятала своего Нарбонна, не зная, что в конце концов делать с ним. Заставы иногда открываются, но многие закрыты; паспортов получить нельзя; комиссары Коммуны с ястребиными глазами и когтями зорко парят над всем нашим горизонтом. Короче говоря, «трибунал Семнадцатого» усердно работает под завыванье галерей, а прусский Брауншвейг, покрывая пространство в сорок миль, с военным обозом, дремлющими барабанами и 66 тысячами бойцов надвигается все ближе и ближе!
О боже! В последних числах августа он пришел! Дюрозуа еще не был гильотинирован, когда дошла весть о том, что пруссаки грабят и опустошают местность около Меца; через четыре дня распространяется слух, что наша первая пограничная крепость Лонгви пала после «пятнадцатичасовой осады». Живее же, вы, самозваные муниципальные советники! И они справляются со всем этим. Вербовка, экипировка и вооружение ускоряются. Даже у офицеров теперь шерстяные эполеты, «потому что» настало царство равенства, а также нужды. Теперь говорят друг другу не monsieur, a citoyen, гражданин; мы даже говорим ты, «подобно свободным народам древности». Так предложили газеты и импровизированная Коммуна, и все с этим согласны.
Между тем было бы несравненно лучше, если бы указали, где можно найти оружие. В настоящее время наши citoyens хором поют: «Aux armes!», a оружия у них нет! Оружие ищут страстно, радуются каждому мушкету. Вокруг Парижа ведутся даже раскопки, копают и роют на холмах Монмартра, хотя безрассудность этого ясна и глупцу. Люди копают, а трехцветные шарфы произносят ободрительные речи и торопят. Наконец постановлением, встреченным с восторгом, назначаются «двенадцать членов Законодательного собрания», которые ежедневно должны не только ходить на работы для поощрения, но и сами прикладывать к ним руки и копать. Оружие должно быть добыто во что бы то ни стало, ибо иначе человеческая изобретательность провалится и превратится в глупость. Тощий Бомарше, думая послужить Отечеству и провернуть, как в былые дни, хорошее дельце, заказал 60 тысяч хороших ружей в Голландии; дал бы только бог, чтобы ради спасения Отечества и самого Бомарше они поступили поскорее! В то же время вырывают чугунные решетки и перековывают их на пики; даже цепи перековывают на пики. Выкапывают свинцовые гробы и переливают их на пули. Снимаются церковные колокола и переплавляются на пушки; серебряная церковная утварь перечеканивается в монету. Обратите внимание на стаю прекрасных лебедей, на citoyennes, которые собираются в церквах и, склонив лебединые шеи, трудятся над шитьем палаток и обмундирования. Нет недостатка в патриотических пожертвованиях, даже довольно щедрых, от тех, у кого хоть что-нибудь осталось: красавицы Вильом, мать и дочь, модистки с улицы Сен-Мартен, жертвуют «серебряный наперсток и 15 су» и еще кое-что в том же роде; они предлагают, по крайней мере мать, нести караул. Мужчины, не имеющие даже наперстка, жертвуют... полный наперсток изобретательности. Один гражданин изобрел деревянную пушку, пользование которой предоставил на первое время исключительно Франции. Она должна быть сделана из досок бочарами, калибр мог быть почти неограниченный, но относительно силы ее нельзя было высказаться с такой же уверенностью. И все куют, изобретают, шьют, плавят от всего сердца. Во всех приходах остается всего по два колокола — для набата и других случаев.
Но заметьте также, что как раз в то время, как прусские батареи всего активнее действовали в Лонгви, на северо-востоке, и наш трусливый Лавернь сумел только сдаться, на юго-западе, в отдаленной патриархальной Вандее, недовольство и брожение по поводу преследования неприсягающих священников, долго таившиеся, созрели и взорвались, и в самый неблагоприятный для нас момент! «Восемь тысяч крестьян в Шатиньоле, на севере» отказываются идти в солдаты и не желают, чтобы беспокоили их священников. К ним присоединятся Боншан, Ларошжаклен, много дворян роялистского толка; Стоффле и Шаретт; герои и шуанские контрабандисты; лояльный пыл простого народа раздувается в яростное пламя богословскими и дворянскими мехами! Здесь произойдут сражения из-за окопов, прогремят смертоносные залпы из лесной чащи и оврагов; будут гореть хижины; побегут толпы несчастных женщин с детьми на руках, ища спасения, по истоптанным полям, устланным человеческими костями; «восемьдесят тысяч человек всех возрастов, полов и состояний разом переправляются через Луару» с воплями, далеко разносящимися во все стороны. Словом, в следующие годы здесь произойдут такие сцены, каких не видано было в самые знаменитые войны со времен альбигойских и крестовых походов[9], за исключением разве Пфальцских или подобных же зверств, где все предавалось «сожжению». «Восемь тысяч в Шатильоне» ненадолго разгоняют; огонь подавлен, но не окончательно потушен. К ударам и ранам внешней войны здесь прибавится отныне еще более смертельная внутренняя гангрена.
О восстании в Вандее становится известным в Париже в среду 29 августа, как раз когда мы только что избрали наших выборщиков и, несмотря на герцога Брауншвейгского и Лонгви, все еще надеемся иметь, с божьей помощью, Национальный Конвент. Но и помимо того эта среда должна считаться одним из замечательнейших дней, пережитых Парижем: мрачные вести приходят одна за другой, подобно вестникам Иова, и на них следуют мрачные ответы. Мы не говорим уже о восставшей Сардинии, готовой обрушиться на юго-восток, и об Испании, угрожающей югу. Но разве пруссаки не завладели Лонгви (по-видимому, изменнически преданным) и не готовятся осадить Верден? Клерфэ[10] и его австрийцы окружили Тионвиль, омрачив положение на севере. Теперь уже опустошается не Мецский, а Клермонтский округ; скачущих гусар и улан видели на Шалонской дороге у самого Сен-Менеульда. Мужайтесь, патриоты; если вы потеряете мужество, вы потеряете все!
Нельзя без волнения читать в отчетах о парламентских прениях в среду, «в восьмом часу вечера», о сцене с военными беглецами из Лонгви. Усталые, пыльные, подавленные, эти несчастные люди входят в Законодательное собрание перед закатом солнца или позже, сообщают самые патетические подробности об ужасах, свидетелями которых они были: «тысячи пруссаков бушевали, подобно вулканам, извергая огонь в течение пятнадцати часов, мы же были рассеяны в малом количестве по валам, всего по одному канониру на две пушки; трусливый комендант Лавернь нигде не показывается; затравки не загораются; в бомбах нет пороха, — что мы могли сделать?» «Mourir, умереть!» — отвечают тотчас же голоса6, и запыленные беглецы должны скрыться и искать утешения в другом месте. Да, mourir — таков теперь пароль. Пусть Лонгви обратится в пословицу и посмешище среди французских крепостей! Пусть эта крепость будет стерта с лица посрамленной земли, говорит Законодательное собрание и издает декрет, чтобы крепость Лонгви, как только оттуда уйдут пруссаки, была «срыта» и чтобы на месте ее осталось распаханное поле.
Не мягче и якобинцы; да и как бы могли они, цвет патриотизма, быть мягче? Бедная г-жа Лавернь, жена злополучного коменданта, взяла однажды вечером зонтик и в сопровождении своего отца отправилась в зал могущественной Матери патриотизма «прочесть письмо, склоняющее к оправданию коменданта Лонгви». Председатель Лафарж отвечает: «Citoyenne, нация будет судить Лаверня; якобинцы обязаны сказать ему правду. Он кончил бы свою жизнь там (termine sa carriere), если б любил честь своей родины».

Комментирование и размещение ссылок запрещено.