АГОНИЯ ЛОМЕНИ


.

Наутро, т. е. 3 мая 1788 года, созван недоумевающий парламент; он, онемев, выслушивает речь д'Эпремениля, разоблачающую безмерное преступление, мрачное деяние, вполне в духе деспотизма! Раскрой его, о парламент Парижа, пробуди Францию и мир, разразись громами своего красноречия, ведь и для тебя тоже поистине теперь или никогда!
В подобных обстоятельствах парламент должен быть на посту. В минуту крайней опасности лев сначала возбуждает себя ревом и хлещет хвостом по бокам. Так и парламент Парижа.

По предложению д'Эпремениля единодушно произносится патриотическая клятва во взаимной солидарности — прекрасная и свежая мысль, которая в ближайшие годы не останется без подражаний. Затем принимается смелая декларация, почти Декларация прав человека[172], но пока декларация прав парламента, призыв ко всем друзьям свободы во Франции ныне и во веки веков. Все это или по крайней мере суть всего этого заносится на бумагу, несколько жалобный тон умеряет героическую мужественность. Так парламент звонит в набат, который слышит весь Париж, который услышит вся Франция, и, бросив вызов Ломени и деспотизму, парламент расходится, как после дня тяжелой работы.
Как чувствует себя Ломени, обнаружив, что его яйцо василиска (столь необходимое для спасения Франции) разбито преждевременно, пусть догадается сам читатель! В негодовании он хватает свои молнии (de cachet) и мечет две из них: в д'Эпремениля и в деловитого Гуалара, чьи услуги в проведении «второй двадцатины» и «строгого распределения» не забыты. Эти молнии, поспешно заготовленные ночью и выпущенные рано утром, должны поразить возбужденный Париж и если не успокоить его, то вызвать полезное ошеломление.
Молнии министра могут быть посланы, но поразят ли они цель? Предупрежденные, как полагают, какой-то дружеской птичкой, д'Эпремениль и Гуалар, оба, ускользают от сержантов Ломени, бегут, переодевшись, через слуховые окна, по крышам, к себе во Дворец правосудия — молния пронеслась мимо. Париж (слух разлетелся моментально) потрясен, но не только от удивления. Два мученика свободы сбрасывают одежды, в которых они бежали, надевают свои длинные мантии; обратите внимание, уже через час при помощи сторожей и курьеров парламент снова созван, со всеми его советниками, президентами и даже пэрами. Собравшийся парламент объявляет, что два его мученика не могут быть выданы никакой в этом подлунном мире власти, более того, «заседание будет непрерывным», без каких-либо отсрочек, пока преследование не будет прекращено.
И вот парламент ждет исхода, находясь в состоянии непрекращающегося ни днем ни ночью извержения горячих речей, жалоб, протестов, принимая и отправляя курьеров.
Пробудившийся Париж снова наводняет внешние дворы, кипит и еще более буйно, чем прежде, разливается по улицам. Повсюду сумятица и неразбериха, как в Вавилоне, когда строителей башни вдруг охватил ужас непонимания, но они все еще держались вместе, не думая разбегаться.
Ежедневно Париж переживает смену периодов работы и сна, и сейчас большинство европейцев и африканцев спит. Но здесь, в вихре слов, сон не приходит; тщетно простирает ночь над дворцом свой покров темноты. Внутри шумит необоримая готовность принять мученичество, умеряемая несколько жалобным тоном. Снаружи слышится неумолчный гул выжидания, становящийся чуть сонливым. Так продолжается 36 часов.
Но послушайте! Что за топот раздается в глухую полночь? Топот вооруженных людей, пеших и конных; это французская гвардия и швейцарские гвардейцы движутся сюда молчаливым строем при свете факелов! Здесь и саперы с топорами и ломами: вероятно, если двери не будут открыты, их взломают! Вот капитан д'Агу, посланный Версалем. Д'Агу известен своей решительностью: однажды он вынудил самого принца Конде — всего-навсего пристальным взглядом — дать ему удовлетворение и драться на дуэли 34; и вот он приближается с топорами и факелами к святилищу правосудия. Это кощунство, но что же делать? Д'Агу — солдат, он признает только приказы и движется бесстрастно, как бездушная машина.
Двери отворяются по его требованию одна за другой, в топорах нужды нет. Вот распахивается последняя дверь, и перед ним сенаторы Франции в длинных мантиях: 167 по списку, 17 из них — пэры, они величественно проводят «непрерывное заседание». Не будь этот человек военным, закованным в броню, это зрелище, эта тишина, нарушаемая только стуком его собственных сапог, могли бы поколебать его! Потому что 167 человек встречают его гробовым молчанием; некоторые уподобляют его молчанию римского Сената при нападении Бренна[173], другие -тишине в логове фальшивомонетчиков, застигнутых полицией. «Господа, — сказал д'Агу, — именем короля!» (Messieurs, de par le roi!), специальным приказом на него, д'Агу, возложена прискорбная обязанность арестовать двух человек: месье Дюваля д'Эпремениля и месье Гуалара де Монсабера, каковых двух почтенных господ он призывает «именем короля» отозваться самим, поскольку он не имеет чести их знать. Глубокое молчание! Шумок перерастает в ропот. «Мы все д'Эпременили!» отваживается один, другие голоса поддерживают его. Председатель вопрошает, применит ли д'Агу силу? Капитан д'Агу, которому оказана честь исполнить приказ короля, должен исполнить приказ короля; он бы с удовольствием обошелся без насилия, но если придется, то применит; он дает высочайшему сенату время обсудить, какой из способов предпочтительнее. После чего д'Агу с солдафонской любезностью удаляется на некоторое время.
Но какая от этого польза, достопочтенные сенаторы? Все выходы перекрыты штыками. Ваш курьер скачет в Версаль сквозь ночной туман и вернется назад с известием, что приказ подлинный, что он не будет отменен. Внешние дворы кишат праздношатающимися, но гренадеры д'Агу стоят несокрушимой стеной, никакое восстание не освободит вас. «Господа, — произносит тогда д'Эпремениль, — когда победоносные галлы вошли во взятый приступом Рим, римские сенаторы, облаченные в пурпур, остались сидеть в своих курульных креслах с гордым и спокойным видом, ожидая рабства или смерти. Таково и то возвышенное зрелище, которое вы в этот час являете миру (a l'univers), после того как великодушно...» — и еще много подобного, что можно прочитать и сейчас.
О д'Эпремениль, все тщетно! Вот возвращается непробиваемый капитан д'Агу со своими бесцеремонными солдафонскими манерами. Деспотизм, насилие, разрушение олицетворяет его колеблющийся султан. Д'Эпремениль вынужден замолчать и героически сдаться, пока не случилось что-либо похуже. Ему героически подражает Гуалар. С очевидным, но не воплощенным в слова волнением они бросаются в объятия своих братьев-парламентариев для прощального поцелуя, и вот среди протестов и стенаний из 165 уст, среди стонов и пожатий рук и бури парламентских излияний чувств их выводят по извилистым коридорам к задней двери, где в серых рассветных сумерках их ожидают две кареты с жандармами (Exempts). Жертвы должны подняться в кареты под угрозой штыков. На вопрос д'Эпремениля, обращенный к толпе, имеют ли они мужество, последовало молчание. Они садятся в кареты и отъезжают, и ни восходящее майское солнце (а было это утром 6 мая), ни заходящее солнце не радует их души; они безостановочно едут все дальше: д'Эпремениль — к самому далекому острову Св. Маргариты, или Иерро[174] (некоторые полагают, что это остров Калипсо[175], но это слабое утешение); Гуалар — в замок Пьер-ан-Сиз, который существовал тогда неподалеку от Лиона.
Капитан д'Агу может ожидать теперь повышения в чин майора и должности коменданта Тюильри36 и на этом покинуть историческую сцену, на которой все же ему было суждено исполнить значительное дело. Ведь не только д'Эпремениль и Гуалар целыми и невредимыми отправляются на юг, но и — по тому же неумолимому приказу — сам парламент должен очистить помещение. Подобрав полы своих длинных мантий, все 165 парламентариев проходят сквозь строй враждебных гренадеров — зрелище, достойное богов и людей. Народ не восстанет, он удивляется и ворчит; заметим, что враждебные гренадеры — это французская гвардия, которая в один прекрасный день перестанет быть враждебной! Одним словом, Дворец правосудия очищен, двери заперты, и д'Агу возвращается в Версаль с ключом в кармане, заслужив, как уже было сказано, повышение.
Что же касается Парижского парламента, выгнанного на улицу, мы без сожалений расстанемся с ним. Через две недели он будет переведен в Версаль на особые заседания для регистрации или, скорее, для отказа зарегистрировать только что изданные эдикты; будет собираться там в тавернах и кабаках с целью сформулировать свой протест37 или будет обескураженно бродить в развевающихся мантиях, не зная, где собраться; будет вынужден заявить свой протест «у одного нотариуса» и в конце концов усядется сложа руки (ему навяжут «вакации»), чтобы ничего не предпринимать; все это вполне естественно, так же как похороны мертвых после сражения, и не интересует нас. Парламент Парижа исполнил свою роль: он сделал или не сделал все, что мог, и вряд ли в будущем сумеет всколыхнуть мир.
Так что же, Ломени устранил зло? Совсем нет, в лучшем случае — симптомы зла, да едва ли и двенадцатую часть этих симптомов, возмутив при этом одиннадцать других частей! Интенданты провинций и военные коменданты находятся на своих постах в назначенный день 8 мая, но ни в одном парламенте, за исключением парламента Дуэ, зарегистрировать новые эдикты оказывается невозможным. Нигде не состоялось мирного подписания чернилами, но произошло повсеместно пролитие крови, прозвучали угрозы, обращения к простому праву кулака! Разгневанная Фемида обращает к бальяжам, к Пленарному суду лик войны; местное дворянство на ее стороне, а также все, кто ненавидит Ломени и плохие времена; через своих адвокатов и судебных приставов она вербует себе низшие слои общества. В Ренне, в Бретани, где интендантом служит известный Бертран де Мольвиль, постоянные кровопролитные драки между военными и штатскими переросли в уличные столкновения, сопровождаемые метанием камней, стрельбой из ружей, а эдикты так и остаются неподписанными. Обеспокоенные бретонцы посылают к Ломени депутацию из 12 человек с протестом; однако, выслушав их, Ломени заключает их в Бастилию. Вторую депутацию, более многочисленную, он посылает встретить по дороге и угрозами заставляет ее повернуть обратно. И вот теперь третья, самая многочисленная депутация с возмущением послана по разным дорогам; ей отказывают по прибытии в приеме, она собирается на совещание, приглашает Лафайета и всех патриотов-бретонцев, находящихся в Париже; депутация приходит в волнение и превращается в Бретонский клуб[176], первый росток Общества якобинцев.
Восемь парламентов отправлено в изгнание39, другим тоже не помешало бы это лечение, но его не всегда легко применить. В Гренобле, например, где Мунье и Барнав не тратили времени зря, парламент получил соответствующий указ (Lettres de Cachet), повелевающий ему самому удалиться в изгнание, а поутру, вместо того чтобы закладывать кареты, зловеще бьют в набат, и весь день он взывает и грохочет, с гор спускаются толпы крестьян с топорами и даже с огнестрельным оружием, но солдаты не выражают желания (и это чревато многим) иметь с ними дело. Бедный генерал, над головой которого «занесен топор», вынужден подписать капитуляцию: обещать, что «указ об изгнании» не будет приведен в исполнение, а драгоценный парламент останется там, где он есть. И Безансон, и Дижон, и Руан, и Бордо совсем не те, какими им бы следовало быть! В По, в Беарне, где старый комендант отказался от своего поста, нового коменданта (Граммона, уроженца этих мест) встречает процессия городских жителей, несущих люльку Генриха IV, святыню города, и заклинает его в то время, когда он преклоняет колено перед этим черепаховым панцирем, в котором качали великого Генриха, не попирать беарнскую свободу, а также сообщает ему, что в общем и целом пушки Его Величества будут находиться в полной сохранности — под надзором преданных Его Величеству горожан По; и вот пушки стоят, нацеленные на стены крепости и готовые к действию.
По-видимому, у ваших «судов бальяжей» будет бурное детство. Что касается Пленарного суда, то это учреждение в прямом смысле мертворожденное. Даже придворные относятся к нему недоверчиво; старый маршал Брольи отклонил честь заседать в нем. Под напором всеобщих насмешек, граничащих с ненавистью, этот злополучный Пленарный суд собрался всего один раз, второго раза уже не было. Несчастная страна! Гидра разлада шипит, высовывая свои раздвоенные языки, повсюду, где только Ломени поставит ногу. «Едва комендант или королевский комиссар, — пишет Вебер, — входит в один из этих парламентов, чтобы зарегистрировать эдикт, весь трибунал испаряется, и комендант остается один на один с писцом и первым президентом. Когда же эдикт регистрируется и комендант уходит, весь трибунал спешит обратно и объявляет эту регистрацию недействительной. Дороги заполнили большие депутации парламентов, едущие в Версаль добиваться, чтобы король собственноручно вычеркнул их регистрации, или возвращающиеся домой, чтобы покрыть новую страницу новыми резолюциями, еще более дерзкими».
Такова Франция 1788 года. Это уже не Золотой или бумажный век надежды со скачками, воздушными шарами и тонкими сердечными порывами; ах, это все ушло безвозвратно! Золотой блеск потускнел, помраченный всходящими семенами необычайной бури. Как в «Поле и Виргинии» Сен-Пьера изображается штормовое море: «Огромная неподвижная туча (скажем, горя и негодования) закрыла весь наш горизонт; она простирается по свинцовому небу, косматая, окаймленная медными отблесками». Сама она неподвижна, но «от нее отрываются небольшие облака (скажем, изгнанные парламенты и тому подобное) и летят над головой, как птицы», пока с громким завыванием не поднимутся все четыре ветра и не сольются воедино, так что весь мир воскликнет: «Так ведь это ураган!»
В такой ситуации, что вполне естественно, последовательный заем разместить не удается, также ничего не выходит и со сбором налога «второй двадцатины», по крайней мере при «строгом распределении»: Вебер со свойственной ему истерической горячностью говорит: «Заимодавцы испугались разорения, сборщики налогов — виселицы». Даже духовенство отворачивается: созванное на чрезвычайное собрание, оно не приносит доброхотного даяния (don gratuit) в иной, нежели совет, форме; вместо наличных денег оно преподносит пожелание созвать Генеральные штаты.
О Ломени-Бриенн, с твоим слабым, бедным, растерянным умом, а теперь и с «тремя ранами» от прижиганий на твоем изношенном теле, близком к смерти от воспаления, раздражения, молочной диеты, лишаев и maladie (лучше оставим это слово непереведенным) 44, ты управляешь Францией, которая тоже страдает от неисчислимых прижиганий и тоже умирает от воспаления и всего прочего! Благоразумно ли было покидать тенистые луга Бриенна и только что отстроенный замок и все, что в нем есть, ради этого? Как хороши были эти рощи и луга, как сладки были песнопения стихоплетов и нежны ласки нарумяненных граций!45 И всегда тот или другой философ, вроде Морелле, ничем не омрачавший ни себя, ни тебя, так сказать, шаман-непрофессионал, по-видимому, был счастлив, создавая вокруг себя счастливых (что тебе, конечно, известно). И совсем близко от тебя (если бы ты знал это!) в военной школе сидел, изучая математику, смуглый неразговорчивый юноша, имя которого — Наполеон Бонапарт! На что же ты променял все это — на 50 лет усилий, приведших к отчаянной борьбе! Ты получил мундир министра, как Геркулес рубашку Несса[177].
13 июля того же 1788 года, накануне жатвы, выпадает страшнейший град, уничтоживший урожай этого года, который и так пострадал от засухи. На 60 лиг вокруг Парижа почти все посевы погибли. Ко многим другим бедам приходится добавить еще одну — неурожай, а возможно, и голод.
За несколько дней до этого града, 5 июля, и — еще решительнее — через несколько дней после него, 8 августа, Ломени объявил, что Генеральные штаты будут созваны в мае будущего года. До этого времени заседания Пленарного суда и прочих будут отложены. Далее, поскольку у Ломени нет представления, как образовывать или формировать эти вожделенные Генеральные штаты, «думающие люди приглашаются» представить ему свои соображения — путем обсуждения в общественной печати!
А что было делать бедному министру? Он еще оставляет себе 10 месяцев передышки; тонущий лоцман выбрасывает за борт все вещи, даже мешки с сухарями, балласт, топливо, компас и квадрант, прежде чем выброситься самому. Именно этим принципом, принципом кораблекрушения, и начинающимся бредом отчаяния можно объяснить совершенно невероятное «приглашение думающих людей». То же самое, что пригласить хаос быть столь любезным, чтобы построить для него, Ломени, ковчег спасения из беспорядочно плавающих бревен! В таких случаях пользу приносят приказания, а не приглашения. В этот вечер королева стояла у окна, выходящего в сад. Кафешенк (Chef de Gobelet) последовал за ней, подобострастно подавая ей чашку кофе, и удалился, ожидая, пока кофе будет выпит. Ее Величество сделала знак г-же Кампан приблизиться. «Великий Боже! — прошептала она, держа в руке чашку. — Какая новость будет сегодня обнародована! Король разрешает созвать Генеральные штаты». И, воздев взор к небесам, она (если г-жа Кампан не ошибается) добавила: «Это первый удар набата, дурное предзнаменование для Франции. Дворянство погубит нас!»47
Пока длилось все это заседание Пленарного суда, а Ламуаньон хранил загадочный вид, Безанваль не раз задавал ему один вопрос: есть ли у них наличные деньги? Так как Ламуаньон всегда отвечал (доверяя Ломени), что с деньгами все в порядке, то рассудительный Безанваль утверждал, что все в порядке вообще. И тем не менее грустная действительность состоит в том, что королевская казна в буквальном смысле пустеет. Помимо всего прочего «приглашение думающих людей», так же как и происходящие великие перемены, способно только «остановить обращение капитала» и содействовать обращению памфлетов. Несколько тысяч луидоров — вот все деньги или денежные ценности, еще остающиеся в королевской казне. Еще один отчаянный шаг — Ломени приглашает Неккера занять пост министра финансов! Неккер хочет отнюдь не управления финансами для Ломени; послав сухой отказ, он продолжает молча выжидать свое время.
Что же делать павшему духом первому министру? Он уже прибрал кассу Королевского театра; в пользу пострадавших от града были устроены лотереи находясь на краю пропасти, Ломени наложил лапу даже на их выручку. Скоро станет невозможно никакими средствами обеспечить нужды хотя бы сегодняшнего дня. 16 августа бедный Вебер услышал на улицах Парижа и Версаля разносчиков, выкрикивающих глухими, сдавленными голосами (voix etouffee, sourde) эдикт о платежах (это мягкое название для него придумал Ривароль): все платежи в королевскую казну отныне должны состоять на три пятых из монеты, а остальные две пятых — из бумажных денег! Бедный Вебер чуть не лишился чувств при звуках пронзительных голосов с их пророческим карканьем; он никогда не забудет этого впечатления.
А каково впечатление, произведенное на Париж, на весь мир? Из нор менял, с высот политической экономии, неккеризма и философизма, из всех глоток поднимаются такие вопли и вой, членораздельные и нечленораздельные, каких еще не слыхивало ухо. Мятеж может стать неизбежным! Монсеньер д'Артуа по настоянию герцогини де Полиньяк считает своим долгом пойти к Ее Величеству и объяснить откровенно, в каком кризисном состоянии находятся дела. «Королева плачет», плачет и сам де Бриенн, ведь теперь несомненно, что он должен удалиться.
Остается только надеяться, что двор, которому всегда нравились манеры и болтовня Ломени, чем-либо скрасит его падение. Алчный старик уже обменял свое архиепископское место в Тулузе на более богатое в Сансе, а теперь, в этот час скорби, он получает место коадъютора для своего племянника (который еще не достиг нужного возраста), придворной фрейлины для своей племянницы, полк для ее мужа, а для себя самого — красную тиару кардинала, право рубки леса в королевских владениях (coupe de bois) и, кроме того, «от пяти до шести тысяч ливров дохода»50; наконец, его брат, граф де Бриенн, остается военным министром. Пусть же, обложенный со всех сторон подушками и перинами милостей, он упадет как можно мягче!
И вот Ломени удаляется, он богат, если придворные титулы и деньги могут обогатить его, а если нет, то он, возможно, беднейший из людей. «Освистанный версальцами», он едет в Жарди, потом в Бриенн для восстановления здоровья. Затем в Ниццу и в Италию, но он возвратится, будет тыкаться то туда, то сюда, весь трясущийся и почти не в своем уме; переживет ли он ужасные времена, или гильотина оборвет его жизнь? Увы, еще хуже: его существование будет гнусно прервано, растоптано на пути к гильотине! В его дворце в Сансе грубая якобинская стража заставит его пить вместе с нею вино из его собственных подвалов и пировать его собственными запасами, а наутро несчастный старик окажется мертвым. Таков конец первого министра, кардинала и архиепископа Ломени де Бриенна. Редко бывало суждено столь ничтожному смертному принести столь великое зло, прожить жизнь, возбуждающую презрение и зависть, и умереть столь страшной смертью. Обуреваемый честолюбием, он, как горящий лоскут, метался по ветру в разные стороны, но угодил прямо в пороховой погреб — и поджег его! Пожалеем же несчастного Ломени, простим ему и как можно скорее забудем о нем.

Комментирование и размещение ссылок запрещено.

Комментарии закрыты.